"БЕСКОНЕЧНЫЙ ТУПИК"
(Исходный текст)


ПРЕДИСЛОВИЕ К ПУБЛИКАЦИИ В ЖУРНАЛЕ "КОНТИНЕНТ"

Печатаемая здесь часть "Бесконечного тупика" не входит в основной текст моего произведения. Думаю, что эту часть вообще не следовало бы публиковать. "Галковскоман" увидит здесь "творческую лабораторию мастера", нормальный читатель - ненужное дублирование основного текста, перегруженность цитатами, искусственную композицию, в данном случае не вполне оправданную и вызванную, с одной стороны, обстоятельствами места и времени написания (цитируемые источники были тогда малодоступны), а с другой стороны - моим психологическим состоянием "непризнанности". В последнем и заключена самая главная ошибка - неправильный тон. Тон этой части - тон 50-летнего профессора, вещающего с кафедры. Но мне было не 50, а 24. Я был не профессором университета, а молодым неудачником, который, чтобы не попасть в армию, симулировал психическое заболевание, а чтобы его не выгнали с вечернего отделения университета за тунеядство - подделывал справки о работе грузчиком на заводе музыкальных инструментов. Вообще само по себе положение 24-летнего профессора смешно, ведь после "престарелого тенора", "молодой философ" - самый смешной тип самца.

В заключение хочу отметить, что это моя последняя публикация в российской периодике. "Чтоб ты сдох" - это общая тональность 9/10 критических оценок моего творчества. В силу ряда причин в настоящее время я не могу выполнить настоятельную просьбу советских литераторов. Максимум, что я могу для них сделать - это навсегда отказаться от публикаций в местной прессе. Поскольку советские и постсоветские издательства объявили мне бойкот, свои произведения я буду публиковать методом самиздата. Читатели, которым интересно мое творчество, могут писать по адресу...

Д.Галковский

9 сентября 1994 г.


Внимание! Настоящий текст содержит отсылки к соответствующим "примечаниям" гипертекста, но в самом гипертексте нет обратных отсылок к "Основной части". "Основная часть" писалась гораздо раньше и является монотекстом, ориентированным на простое чтение. Таким образом, поставленные здесь ссылки имеют скорее литературоведческое значение и "нормальному читателю" ими лучше не пользоваться.


Пишущий о Розанове постоянно находится перед соблазном двух крайностей: крайности "отстранения" и крайности "растворения". (1)

В первом случае, в случае рационального анализа, возникает своеобразное "мимоговорение". Сегменты розановского мира произвольно выдираются и служат удобным материалом для "конструктивного исследования". При этом первоначальная тема, например, "Розанов и атеизм", мало-помалу трансформируется в тему "Атеизм Розанова" или, соответственно, "Религиозность Розанова". Крайний субъективизм нашего мыслителя становится некой самостоятельной сущностью, а следовательно - фикцией. Споря не с Розановым, а с мнением Розанова по тому или иному поводу, автор постоянно промахивается. То, что ему кажется сутью розановской философии, оказывается лишь ее смутной проекцией на экран "объективного мира", проекцией, правда, легко поддающейся схематическому разложению, но, увы, имеющей весьма отдаленное отношение к истине. "Честный" исследователь Розанова рабски следует за сиюминутной данностью, не понимая внутренней подоплеки его творчества. Это непонимание приводит к ощущению кажущейся спонтанности и абсолютной непредсказуемости розановского мышления. Кажется, что Розанов специально "доводит" своих читателей. Тогда его оппоненты либо опускают руки, либо безнадежно соскальзывают в унылую ругань. Всякий знакомый с критическими статьями о Розанове легко найдет тому соответствующие примеры.

Вторая крайность - это полное и безоговорочное принятие мира Розанова. При этом теряется какая-либо точка отсчета, и автор включается в восхитительную словесную игру. Однако, в результате вместо критического анализа перед нами оказывается ослабленный вариант того же Розанова. Кроме того, здесь нарушается чистота индивидуального восприятия текста, возникает ощущение своеобразной ревности.

Тончайшая паутинка философской системы "Опавших листьев" требует очень бережного и деликатного отношения. "Отстранение" приводит к тому, что ее просто не замечают и, давно уже порвав, все ворочаются носорожьей тушей: "Где же тут Розанов, где тут философия? Система? Ничего нет. А значит и не было!" Во втором случае, случае "растворения", конечно же критик запутывается в паутине розановской иронии. Паутинка дрожит, расплывается перед глазами, и ничего не слышно кроме заунывного мушиного жужжания. И опять вроде бы нет никакого Розанова. Есть писатель, фантазер, выдумщик, но никак не мыслитель...

А ведь до сего дня это, может быть, вообще единственный чисто русский философ, заложивший фундамент национального мышления и создавший благодаря этому прекрасную возможность для еще одной трансформации русского сознания.

Конечно, это звучит очень сильно, и как всякое сильное суждение требует сильного доказательства. Но как доказать это? Уже тот факт, что подобное суждение выглядит парадоксальным, доказывает, что явных и бесспорных доказательств этому быть не может. Не может быть этих доказательств и потому, что произведения Розанова - неподходящий материал для такого рода авантюр. Доказательство - это постройка, а постройка - это все то же неуклюжее "отстранение".

И все же можно попробовать... не доказать, нет, а нащупать неуловимую сущность розановщины, бесплотную структуру ее паутинок-мыслей.

Мандельштам писал в статье "О природе слова":

В Мандельштаме есть что-то мучительно неуловимое. Его неожиданные слова столь же неожиданно складываются в нечто с нетерпением давно ожидаемое. Образ мыслителя, шарившего в мягкой пустоте в поисках твердой основы, - это более чем символ, это суть Розанова и даже шире - символ необходимого отношения к самому Розанову. Нам необходимо где-то в неуловимой и незримой глубине нащупать внутренний смысл философии этого человека и через это - внутренний смысл нашего существования. Сделать это неимоверно трудно, и утешать в начале этого пути может лишь одно: у каждой нации есть свой Акрополь. Следовательно, должен он быть и у русских.

***

Русский язык. В какой степени русский язык может быть материалом для построения философской системы? Ответ прост: "В никакой." Это принципиально "нефилософский" язык. Русский язык мним. Он постоянно раздваивается, "двусмыслится", неуловимо перетекает из одной формы в другую, мнится. Слово "мнится", мерцающее своей субъективностью и бесплотной неистинностью, есть самое русское слово. Мнимость как сомнительное мнение есть символ смутной призмы русской культуры и постоянной русской смуты. Сама манера письменной фиксации русской речи весьма сомнительна. Для русского человека характерно пристрастие к запятым. Ему очень важно как-то структурировать свою речь, разбить ее на ряд соподчиненных элементов. Но одновременно он органически неспособен на короткие фразы. Предложения все тянутся и тянутся, нанизываясь придаточными, причастными и деепричастными оборотами, вводными словами, словосочетаниями и предложениями. Как бы в ужасе перед этим разрастающимся потоком слов русский сыплет пригоршнями знаки препинания, но это, в свою очередь, лишь запутывает обрывки мыслей в безобразный лохматый узел.

Если взять не фиксацию речи, а фиксацию мышления как такового, то тут картина еще хуже. Отсутствие стандартного ударения и стандартной интонации, бесконечные перескакивания членов предложения с места на место и масса различных окончаний, судорожно пытающихся связать рассыпающийся текст в единое целое - все это делает наш язык темным, аморфным и парадоксальным. Русская речь похожа на мед в сотах. Она сладко тягуча и одновременно пронизана пресными восковыми перегородками.

Бердяев как-то в сердцах сказал:

Заметьте, это сказано не походя, а на склоне лет, в итоговом произведении (в "Самопознании"), то есть, конечно, не из кокетства. Но как же может философ так вот признаться в том, что он, в сущности, просто некомпетентен, так как не то что мысль какую-то развить, а два предложения вместе связать не может? И это сказал Бердяев, человек, который считается одним из умнейших людей России. О какой же "русской философии" может идти речь после этого?

И тем не менее ни одна другая нация мира (за исключением, может быть, немецкой) не питала такого колоссального интереса к философии. Еще на заре золотого века русской культуры тянулись и тянулись люди к западному рацио, к Логосу.

Одним из первых русских, начавших серьезно изучать философию, был Николай Владимирович Станкевич. Вот выдержки из писем, служащие своеобразными вехами его "хождения по мукам":

Что поражает в этом стремлении к западной философии? Не столько безуспешность, сколько противоестественность. С одной стороны, человек вроде бы всеми фибрами души стремится философскому знанию. С другой - само чтение философских трудов вызывает у него приступ тошноты.

Наверное, где-то в подсознании у русского есть варварское стремление к западной научности, рациональности. Причем, сама рациональность воспринимается им как нечто крайне иррациональное, умонеохватное, дающее тайное знание. В среде раскольников было поверие: кто прочтет всю Библию и поймет ее до конца, тот сойдет с ума. Станкевич как раз с таким чувством и читал Шеллинга, Канта и Гегеля. Об иррациональности русского рационализма хорошо сказал Лев Шестов, заметивший в "Апофеозе беспочвенности":

Высечено: "Мысль изреченная есть ложь". (4) Как частный вариант этой истины можно сказать, что мысль, изреченная по-русски, иррациональна. Даже сама по себе рациональная мысль в устах русского приобретает иррациональную окраску. А это, из-за несоответствия формы и содержания, приводит к худшему виду иррационализма, к иррационализму вульгарному, плоскому, или, короче говоря, просто к глупости.

Но именно из-за принципиальной иррациональности нашей языковой культуры сциентизм и пустил такие глубокие корни на русской почве. Обращение к западной схеме мышления - это результат смутного осознания ирреальности нашего словесного мира, его вторичности. Русский позитивизм - это вульгарная попытка окончательной "филологизации" национальной сущности, уничтожения ее тайны за счет словесного выражения.

Поэт назвал Германию вечным укором России. Мраморные глыбы Гегеля и Канта - это вечный укор русским мыслителям. Не верьте русскому, который признается вам в своей любви к серым и черным томам "Философского Наследия". На самом деле он их или вообще не читал, или читал со скрежетом зубовным. Русские по своей природе слабые мыслители, так как уже сам наш язык - язык глубоко"недоказательный". Слова путаются, мысли ветвятся и растекаются по древу. Хочется говорить кратко и ясно, "по-немецки". Но в результате получается одна "афористичность". Хочется "вырубать монументы", но перед скульптором не гранит и не мрамор, и даже не известняк, а дикий мед, в котором беззвучно тонет резец. Мед этот можно крошить сотами "афоризмов". И только.

Зеньковский писал в "Истории русской философии":

С этим утверждением трудно не согласиться. Но с кого начал Бердяев изучать философию? С Паскаля? Ницше? Кьеркегора? Нет, все с тех же неизбежных для русского Канта и Гегеля. Прочувствовал он из? Конечно нет. Бердяев всегда хвастался, что он пришел в марксизм уже будучи основательно подготовленным в немецкой классической философии. Но уже сам факт перехода от Канта к Энгельсу показывает, что никакого Канта Николай Александрович всерьез не читал.

В "Самопознании" он пишет:

По-моему же это значит, что Бердяев был самым что ни на есть обычным русским мальчиком, читающим кверху ногами Гегеля перед знакомой барышней. Это все понятно, старо...

И все-таки Бердяев был талантливый философ. Не гениальный, но талантливый. Его беда в том, что он постоянно пытался из отдельных афоризмов устроить себе "всамделишный" философский текст:

Остается добавить, что это не только большой недостаток Бердяева, но и большой недостаток всей русской философии.

"Приглашение на казнь" - это самый русский роман Владимира Набокова. Здесь сама лексика, сама фактура языка кристально русская, даже нарочито русская. Округлые фразы мучителей Цинцинната пестрят русскими завитушками: "сударь мой", "милостивый государь", "батенька", "голубчик" и т. д. А вокруг хоровод русских масок: "Марфинька", "Родион", Родриг Иванович". Мир "Приглашения", мир призрачного, кривого и черного будущего вдруг оказывается до боли родным, узнаваемым, плотным. Странно, что наиболее абстрактное и интеллектуализированное произведение Набокова оборачивается такой сусальной и сдобной родимостью. В сугубо зримых и конкретных "Камере-обскуре" и "Лолите" нет русскости (это русское, но без русскости). Здесь же Набоков пронзительно национален.

Двусмысленность "Приглашения на казнь", его обманчивая мнимость, марево, - это именно мнимость и марево самой русской лексики, русской души и русского мира. Конечно, набоковская фантасмагория есть отражение фантасмагории сталинизма. Но отражение не буквальное, а при помощи сложной системы зеркал, собирающих мельтешение отдельных "событий" в узорчатый мираж набоковской прозы. Язык персонажей "Приглашения" - это язык, где смещены сами понятия добра и зла (5). Они не искажены, не скрыты и завуалированы более поздними пластами, а именно смещены как фундаментальные категории духовного мира. Коммунизм - это и есть такое смещение, сдвиг элементарных понятий. Вся русская история с 1917 по 1937 год есть развертывание и реализация этого смещения. Общество, отказавшись от понятия добра как такового, вынесло себе тем самым смертный приговор. Но внешне, в словесной форме это все еще выглядело легковесно, умозрительно. Однако, оказалось, что язык - это и есть основа мира. Его искажение породило уродливые мысли, а уродливые мысли - кровавые поступки. Набоков показал нам не поступки-события, и даже не больную мысль, а суть - мертвый язык. Язык, вырезающий ножницами лжи картонную реальность.

Ни один другой язык мира не смог бы дойти до такого уровня самораспада. Другие языки могли бы изменить свое содержание, но не свою сущность. В них бы не произошло такого скольжения, такого "дрейфа понятий" как в русском языке XX века. В фашистской Германии слово гуманизм было дискредитировано и вычеркнуто из лексикона, у нас же оно год от года упоминалось все чаще и чаще, приобретая при этом все более зловещий оттенок и превратившись наконец в "гуманизм Сталинской Конституции". Как это по-русски! Гуманизм в виде раздачи печатных пряников на чуть присыпанных могилах. Смех, шутки, истерические здравицы, клоуны на ходулях... и красные пятна, проступающие сквозь песок.

Набоковская антиутопия - это мир, утопающий в русском благодушии. Цинцинната убивают не из злобы, а из-за доброты, гуманизма. О нем заботятся, развлекают его перед казнью, обижаются, что он "плохо реагирует" на своих мучителей и даже не хочет дружить со своим палачом. Зачем же, нешто мы нехристи какие?! Все должно быть хорошо, гуманно. Как сказал подсудимый Радек,

"Советское правосудие не есть мясорубка". И изгибается и извивается гнусный русский язык. Нации с таким языком нужно было молчать.

И она молчала 700 лет. 700 лет в России пели, плакали и молились, но не говорили. И вдруг прорвало...

Руси это явно было не нужно. Не случайно же забыли, потеряли, "скача славию по мыслену древу", "Слово о полку Игореве". "Не интересно". Русская допетровская культура явно бессловна, нема. Насильственное введение Петром I письменной речи одновременно послужило и началом деструкции языка. Набоков писал, что

На самом деле добролюбовщина - это лишь частное и локальное проявление более широкого процесса. Вместо "Добролюбов" следует поставить "Петр I".

И все же есть нечто важнее и сильнее языка. Заговорившаяся изолгавшаяся Россия исчезла, истлела. Вроде бы все погибло. Но нет! Сейчас в России молчат. Молчание - это жизнь. Если есть молчание, значит кто-то молчит, значит есть, кому молчать, есть, о чем молчать. Слова девальвировались и уже давно ничего не значат. Это даже не мертвый язык, отравляющий все вокруг трупным ядом, а язык ушедший, выветрившийся, пустой, не язык, а артикуляция, словоговорение. Так кончилась петровская Русь, Русь словесная, литературная. "Молчание - золото".

***

"Молчание - золото" - самая литературная пословица. Из этой пословицы возникла русская литература. Люди, так ценящие молчание, должны были слышать слово. Набоков писал, что ни один другой народ мира не был так в известный момент захвачен словом, особенно печатным, письменным, как русские. "Что написано пером, то не вырубишь топором". Розанов сказал, что в Англии хороши чемоданы, а у нас пословицы. Из Руси молчаливой возникла великая русская литература. (7) Писаревы же и Чернышевские - из пьяной болтовни. В простой, ситцевой Руси громко говорили только юродивые, наемные горлодеры и пьяницы. Эти болтуны и создали литературную среду, литературную массу.

Историк, исходящий из анализа русской литературной среды, никогда не поймет феномена Достоевского. (8) Совершенно непонятно, как в этой варварской атмосфере могли появиться "Братья Карамазовы" или "Преступление и наказание". Этого просто не могло быть, как не могло быть в Болгарии, Румынии, или славянской Австро-Венгрии. "та же Европа, но второй свежести". Ясно, что Достоевский был сформирован не окружающей средой, а рос изнутри, из себя, а следовательно, из глубинных, дословесных корней русской цивилизации. Русь словесная сказалась в Достоевском вовсе не за счет своей блестящей самодостаточности. Таковой не было. Был варварский и гениальный язык, язык "в себе", язык "через сто лет", и на этом языке тогда было сказано нечто несообразно великое, невозможно великое. Значит, истоки Достоевского следует искать не в петровских циркулярах и рескриптах, и даже не в речениях Аввакума, а неизмеримо глубже.

Русь поющая, Русь украшенная (иконопись, храмы), Русь молящаяся, Русь молчаливая - вот из чего вышел Достоевский. Вот что создало возможность для прорыва русской литературы.

Но верно и другое. Русь поющая тоже неистинная, тоже непонятная в контексте анализа собственно этого уровня. Русская иконопись и русское песнопение также не могли появиться, как не могли появиться иконопись и песнопение болгарские, сербские, новогреческие. Это невозможно. Этого не может быть. Но в России это было. Значит, есть более глубокий, более сильный уровень русского духа. А именно, - это "пустота" русской души.

Русский человек несчастен, он изначально обладает самому ему неясным и непонятным опытом духовного томления, тоски, ужаса и замирания перед бессмысленной реальностью. И эта изначальная талантливость русского духа и нашла свое воплощение в русской культуре, культуре собственно не русской, но просветленной русским духом. Сама по себе русская душа молчалива, бессловесна и бесформенна. Это абсолютная пустота. Молчание, зияние. И сама по себе Россия бесплодна. "Не надо мира сего". Но эта же пустота порождает страшную восприимчивость и способность к удивительному и неправдоподобному просветлению воспринимаемого материала. Мрачная византийская культура нашла свое просветление в русской церковной музыке, в Покрове на Нерли и в иконах Рублева.

Просветленность означала и неизбежность кризиса, так как самостоятельно отказаться от некой заданной и уже законченной формы русский дух никогда не мог. Кризис допетровской Руси привел к смене ориентации. Русские усвоили западную культуру, но усвоили в меру своего разумения. Наивно полагать, что при Петре произошел контакт с европейской культурой. На самом деле произошел контакт с русским пониманием Европы: Россия прорубила окно не в Европу, а в ту часть своего мира, которая физически соприкасалась с Европой. Это должно было привести к катастрофе, так как Европа Петра I так же походила не Европу, как Россия башкира походила на подлинную Русь, Русь за монастырской оградой. И вот эта башкирская Европа, Европа глупейшего вольтерьянства и бесплоднейшего сциентизма была принята и немыслимо просветлена. Просветлена в Пушкине, Гоголе, Достоевском. Но уже сам процесс просветления таил в себе новый кризис, а именно кризис социалистический. Русь поющую и Русь говорящую сменила третья Русь - Русь орущая. (25) Пустота русского духа оказалась удобной почвой для осуществления социалистической идеи.

Розанов писал:

Россия стала первой страной мира, соскользнувшей в огонь социализма. Социализм - это идея конца мира, идея окончания идей, их уничтожения. Забвения. Демокрит сказал: "Ничего не существует, кроме атомов и пустого пространства; все прочее есть мнение". "Мнение", то есть мираж, мнимость, фата-моргана. Таким образом, материализм - это философская система, которая отрицает философию как таковую. "Никакой философии нет, а есть пустота и атомы". В этом притягательная двойственность материализма. С одной стороны он неизбежен для любого начинающего мыслителя, так как является наиболее элементарной и понятной формой философии; с другой - материализм саморазрушающаяся система: либо философии нет и тогда нет внутреннего оправдания для материализма, либо материализм есть и тогда неверно, что существует только пустота и атомы. Эта саморазрушаемость гнездится в социализме, то есть в социальном материализме. Социалистический переворот есть прежде всего уничтожение духовных сил общества, гибель идей (вместе с людьми, их носителями). Но одновременно это означает и гибель социализма, поскольку он является социальной идеей. Социализм пожирает социалистов. Что же остается в результате? Материализм учит, что должны остаться бессмысленные муравьи-атомы, живущие не иллюзорной (духовной и душевной), а настоящей, материальной (физиологической) жизнью. Но когда такое общество было построено, то оказалось, что люди, позабыв сами основания этого мира, остаются все же людьми, а не превращаются в насекомых. И следовательно, снова появляется культура, появляется духовная жихнь. Русские доказали, что человек всегда остается человеком. Или он остается человеком, или, в конце концов, погибает. "Сгорели в пожаре Феникса отечество, религия, быт, социальные связи, сословия, философия, поэзия". А русские остались. Они живут, они любят друг друга, они мучаются человеческими проблемами: "Да, в мире есть какая-то тайна, но мы ее не знаем."; "нам нужно изготовить к полудню обед и вот мы собираем дрова".

Если первая русская идея, идея христианства, была принята легко и свободно, так как отвечала самой сущности русской души, если вторая идея была принята с мучительными сомнениями, но и не без внутреннего согласия, то третья идея, идея социализма, была принята "от противного", как антитезис и аннигилирующий синтез "Руси молчаливой" и "Руси говорящей". И идея эта была настолько тяжела и темна, что казалось, Россия погибла. Но русские выжили. И уже одно то, что они выжили, свидетельствует о немыслимом просветлении социализма. Может быть, ни один народ мира не вынес бы такого страшного и всепоглощающего пожара. Русские вынесли. Более того, они остались русскими, они сохранили Росси. "Будем же смотреть на него не вовсе без надежды, по крайней мере - без вражды".

Почему социализм так органично вплелся в нить русской истории? Мне кажется, социализм одной своей стороной очень близок русскому человеку. Он близок ему своей иллюзорностью, убийственной мнимостью, своим стремлением к мировому забвению. Забвение - это основная черта русских, так как вытекает из их внутренней "пустоты". Это то, что они забывают, - для них неистинно, внешне. Россия постоянно линяет, меняется. Конфликта между отцами и детьми нет, так как поколения не встречаются, они живут в разных измерениях. Нельзя сказать, что сейчас распалась связь времен, русские времена никогда и не были связаны. И именно из-за такой "рассыпанности" Россия монолитна. В России никогда ничего не происходит, потому что не успевает развиться, забывается, сметается и как-то само собой пропадает. И именно когда связь между отдельными событиями все-таки появляется, все рушится. Розанов писал, что русская история в некоторых частях испорчена, - и именно в тех, где она суетилась. Но где она "лежала" - всегда выходило хорошо и успешно" ("Идея мессианства", "Новое время", 13.07.1916). Ничего не надо.

Розанов говорил, что общество в России бессодержательно, а каждый русский в отдельности - содержателен. Поэтому, думается мне, когда у русских начинается история, реформы, революции, короче "прогресс", то "бессодержательная", то есть внешняя, наносная культура наваливается всей глыбой на русскую индивидуальность и давит ее под собой, а когда "событий нет" русской душеньке хорошо и не надо ничего. "Ничего не надо" - это внутренний пафос русской цивилизации, ее тоска, томление - как о счастье несбыточном.

Сила русского забвения так велика, что мы забыли и само забвение, забыли социализм, который, всеми брошенный, как-то тихо и незаметно кончается. Это типично русский конец идеи. Монголо-татарское иго тоже просто забыли. Россия стала жить своей внутренней жизнью и забыла про своих несчастных поработителей. В России все делается тихо. (71) И кончается все тихо, "стоянием на Угре", а вовсе не "Куликовской битвой".

От "забвения" и свинство русских. Русские не помнят зла, но не помнят и добра. По этому поводу Розанов однажды грустно заметил: "И денег суешь, и просишь, и все-таки русская свинья сделает тебе свинство".

Это внешняя сторона забывчивости. Внутренняя сторона - способность к воспоминанию. Вот отрывок из статьи Розанова о Пушкине:

Говоря о Пушкине, Розанов сказал о России. Нам дана сила забвения, но дана и сила памяти, точнее, воспоминания, воспоминания, как озарения, вспышки. Русские вспомнили "Слово о полку Игореве", вспомнили Русь церковную и, может быть, вспомнят даже Василия Розанова... А социализм "пройдет". "Социализм пройдет, как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм - буря, дождь, ветер... Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить, как о высохшей росе:

***

Внутренний опыт русского сознания аналогичен внешнему опыту экзистенциальной философии. Западное мышление "охватило" чисто русское состояние "пустоты" и... испугалось. Русские же с этим тысячу лет жили. Такая нация, нация с социалистической (нигилистской) пустыней в душе, обречена была на смерть. Но русские живут.

Глубоко логично, что Россия была прародиной экзистенциализма. Но так же глубоко логично, что Россия никогда не была его родиной. Экзистенциальная философия зародилась где-то на стыке русского и еврейского мышления. Экзистенциалистом был полуфранцуз Бердяев. Махровым экзистенциалистом был еврей Шестов (даже до революции живший большей частью в Швейцарии). Но назвать экзистенциалистом самого русского философа - Розанова - как-то рука не поднимается. Хотя, казалось бы, есть сходство и в тематике, и в литературной форме мышления.

Экзистенциализм - это неприязнь и отстранение от мира реальности. (90) Мира без Бога, мира, погрязшего в ничтожности, мерцающего болотными огоньками социальных утопий. Отсюда сартровская "тошнота" или, по-русски, "мордоворот". "Глаза бы мои не глядели", - вот пафос экзистенциализма. Розанов же до чавкания любил материю. Он мысли сравнивал с капустой: "В мыслях - ошибки. И отлично. Капустка все-таки растет "с ошибками и без ошибок". Вообще Василий Васильевич где-то сказал, что свечка ему милее Бога. Бог - это где-то там, вообще, а свечечка вот она, зажег ее и она ожила. Это "видно", в это можно верить (92). После 17-го, когда начался голод, он мечтал о творожке, сметанке. Но больше всего ему хотелось молока и чтобы самому его высасывать из коровьего вымени своим выпученным красногубым ртом. (По-моему только Розанову могла прийти в голову такая мысль).

Характерно, что Розанов часто смотрел на Восток, но удивительным образом назодил там диаметрально противоположное экзистенциальным мыслителям. Последние искали там архаичный нигилизм. Розанов же - архаичный быт-бытие. Хайдеггер и Сартр прямо-таки упиваются буддизмом, Розанов же его ненавидел ("Будда мне удивительно противен").

Экзистенциализм по своей сути труслив. Это видно уже по его заклиненности на проблеме "выбора", "героического поступка" и т. д. Русская культура гораздо сильнее (физически, биологически) культуры западной. Возможно, это просто результат тысячелетней адаптации к экзистенциальному опыту. Розанов был очень сильным человеком. Как-то, став "фертом", он сказал с хитрой улыбочкой:

Это, конечно, не просто ерничанье. И даже не смех сквозь слезы. Это, скорее, монолог персонажа Достоевского. Розанов вообще был с "достоевщинкой". Для него характерно соединение дьявольского ума с ангельской наивностью. Он очень ироничен и одновременно страшно искренен.

Розанов - это Акакий Акакиевич Башмачкин, шьющий себе шинель-мечту. Он писал, что литература, журналистика, это для него домашний халат. Но одновременно с литературой-халатом у него была литература-мечта, литература-шинель. Точно также как для бедного Акакия Акакиевича шинель превращалась во Вселенную с пуговицами галактик и Млечным путем кошачьего воротника, точно также для Розанова его внутренний мир, его боль и слезы превращались в статьи и книги, выплевываемые "свинцовым языком Гутенберга".

У Репина есть картина "Арест пропагандиста", сама по себе слабая, а в контексте последующего развития русской и советской живописи просто пародийная. И там есть фрагмент удивительно пошлый и одновременно неожиданно "прозрачный" (то есть, через его символизацию можно почувствовать внутреннюю пошлость той эпохи и пошлость самого Репина). Я имею в виду фигуру молодого чиновника, склонившегося над изъятыми пркламациями. И не то чтобы согнувшегося, а как-то подобострастно и деликатно вывернутого и опирающегося двумя вертикально поставленными пальцами о спинку стула. Глядя на эти пальцы, видишь, что арест "пропагандиста", привезшего "литературу", это "звездный час" чиновника (и, добавим, художника). Видно, что человек этим живет, сладострастно упивается. Розанов шил свою шинель именно "с двумя пальцами", "со смаком"... Но, придя домой с очередной примерки, устало садился на потертый диван и плакал, плакал, как ребенок. И со стершегося как пятак лица Акакия Акакиевича смотрели бездонной грустью глаза Сократа.

Шестов писал:

Розанов - это философ, нашедший в себе силы жить, и жить полнокровной жизнью, зная, что жизни нет. И ничего нет. Для Розанова предсмертный опыт был постоянной, сиюминутной данностью. И он никогда не загораживался от этого опыта словесной ширмой. Но при этом все же никогда не был нигилистом. Ничего нет? Ну и что? Надо жить, надо "собирать дрова, чтобы приготовить обед". Это сила русской души.

Философ - это астролог. Часто звезды смеются над ним. Иногда смех этот "как звон серебряных бубенцов" (Экзюпери), чаще же смех злобен, циничен. Он принижает человека, оплетает его мозг сухой паутиной бреда. От этого смеха не скроешься, не убежишь. Ведь над головой философа всегда звезды, даже днем. Дневные звезды можно увидеть только из глубокого колодца - из колодца своего одиночества. Философы, как правило, одинокие и несчастные люди. И даже, более того, они люди плохие: сухие, эгоистичные и безжалостные. (141) Их безжалостность - в постоянном стремлении к "уморасширению", к сближению с другими людьми путем перевода в реальность внутреннего философского опыта. Мечта философа - показать звезды другим. И для этого они спихивают окружающих в колодец своего "я". Этим любил заниматься Шестов. Розанов этого никогда не делал, хотя его колодец был гораздо глубже и страшнее. А может, просто его колодец был бездонным как вечность, и падающие туда люди никогда не ударялись о твердое и плоское дно окончательных ответов. Отсюда, видимо, и странное чувство невесомости, легкости у смотрящих на Розановское небо.

О своем товарище по гимназии Розанов сказал однажды: "Лицо грубое, злое, а душа нежная, как у девушки". Мне кажется, это символ розановщины. Ум - ее лицо, душа - внутренний опыт. Ум сам по себе жесткий, грубый, даже коварный. И когда Розанов действовал умом, все получалось хорошо. А когда раскрывал душу, то ее хрупкость и нежность приводила к одним неприятностям. Розанов мудр как улитка (символ мудрости на Востоке). Но улитка эта все время хотела ползать без раковины-ума. Так легче.

Ум для Розанова всегда начало вторичное, подчиненное. "Что мысли. Мысли бывают разные". Интуитивно Василий Васильевич очень хорошо понимал всю невозможность русского интеллектуализма. "Мыслю - следовательно существую", - сказал Декарт. Русский мог бы сказать: "Мыслю - следовательно не существую". (142) Мышление как форма существования русскому духу не свойственна. Любая попытка построения рационалистического и конструктивного мировоззрения неизбежно приводит русского человека к разрыву со своим внутренним опытом и, следовательно, обрекает на распад личности и потерю национальной сущности. В то жк время высокий уровень внутренней духовной жизни требовал какого-то выхода в реальность. И в том числе выхода в форме интеллектуальной. Сам по себе разум был нужен русской культуре, но разум, играющий не конструктивную, а инструментальную роль:

И Розанов прекрасно владел умом, то есть господствовал над ним и использовал его. Но при этом никогда не поглощался без остатка, не бывал втянут в разъедающую русскую душу игру философскими понятиями.

Это, конечно, не германский дух, любующийся и упивающийся умом.

Такое инструменталистское отношение к рацио позволяло Розанову быть философом и одновременно оставаться в рамках русской культуры. Центральное зияние розановского мира находило свое выражение в сочных и ярких, максимально материальных, "библейских" мыслях. Страшный потусторонний нигилизм его души ("в душе у меня всегда стоял монастырь") оборачивался в реальности апофеозом бытия, почвы. Причем, это не приводило к распаду личности, так как всегда было скреплено каркасом интеллекта. В сложной диалектике философии Розанова есть железная логика, то есть, это именно диалектика, а не саморазрушающийся эклектизм. Большинство других русских философов, начиная с Владимира Соловьева, такой цельностью не обладали. Поскольку они были русскими, они не были философами, а поскольку они были философами, они не были русскими. Это приводило к деструкции их личности и творчества. Это явление хорошо выявил Розанов, сказав о Соловьеве:

Иными словами, Соловьев загубил философией несомненный талант своей души и тем самым разрушил свою личность. Его философия порвала связь с душой и стала существовать самостоятельно. И чем более она "существовала", тем менее существовал сам Соловьев (156). Печальная судьба!

Впрочем, к одному отечественному философу - Шестову - эта мысль совершенно неприложима. Шестов был так же целен, как и Розанов. Но внутренняя структура его философии совершенно противоположна. Если Розанов - это Новый Завет, философически трансформируемый в завет Ветхий, то Шестов - это ветхозаветное бытие в центре, манифестирующее в виде пустых новозаветных форм. По форме Шестов христианский философ, по сути - иудаист. Это "Розанов наоборот". Внутренний мир Льва Шестова - это плотный осязаемый еврейский быт, но быт, "эманирующий" в реальность в виде талмудической экзегетики. Еще полнее, но уже в гротескной форме, этот процесс виден в феноменологии Эдмунда Гуссерля, врага и друга Шестова. Все различие между Шестовым и Гуссерлем в тональности их философии - русской и немецкой. Гуссерль существовал в философии, а Шестов осуществлялся через нее. В этом отношении он был русским философом. Но "сущность" этого осуществления не была русской. Шестов не обладал внутренним опытом нигилизма, а лишь выражал его. То есть был экзистенциальным философом. Такими же экзистенциальными философами были Бердяев, Мережковский, Вяч. Иванов. Вообще экзистенциальность была разлита в русском декадансе. Но русские декаденты испугались, не заглянув в себя, а выглянув в мир. Возможно, их нигилизм был даже глубже западного, но на фоне уже самой по себе декадентской русской души (то есть их же души) он выглядел надуманным, пустым, фальшивым. Русскому экзистенциализму не хватало искренности, западный же экзистенциализм был вполне искренен. Вот почему так ценна философия Шестова. Она русскоязычная, но не русская, и поэтому искренняя. Внешний нигилизм Шестова не обесцвечивается внутренним нигилизмом русской души. Ее у Шестова не было.

Розанов и Шестов гармоничны. Но гармония Шестова - европейская, Розанова же - русская. И для того и для другого характерна афористическая манера письма. Но афористичность Шестова - внешняя. В сущности, это страшный однодум и монотеист. Всю жизнь он писал одну книгу и разрабатывал одну мысль. Как сказано у Зеньковского:

Европейский мир Шестова по своей сути был рационалистичен, и он всю жизнь тщился трансформировать его в иррациональные формы. Блестящим орудием для этого был русский язык, язык, как мы знаем, глубоко иррационализирующий мышление. В процессе подобной трансформации Шестов был русским, и прцесс этот не разрушал, а консолидировал его личность, так как осуществлялся в удивительно своеобразной филологической среде.

Оканчиваю оборванную фразу Зеньковского:

Зеньковский здесь интуитивно говорит о перемещенности мирочувствования Шестова в дословесный мир и, соответственно, об объективизации его философского мышления. В этом смысле он, конечно, отличается от экзистенциалистов. Но это отличие в данном случае формально, так как Шестов чисто западный философ по схеме своего мышления. Афористичность изложения у него, как и у Паскаля или Ницше, есть полифоничность формы мышления при монофоничности его содержания. Не то у Розанова. Розанов полифоничен не только по форме, но и по содержанию. И это у него поистине неслыханный и невиданный способ философствования. Условно его можно назвать "философской девальвацией."

Впервые "девальвация", то есть русская схема мышления, была продемонстрирована Достоевским. С точки зрения филолога об этом хорошо сказал Михаил Бахтин. Он писал:

Известно, что Розанов буквально вырос из Достоевского. (166) Он настолько увлекся его творчеством и его личностью, что в 1880 году (то есть еще при жизни Федора Михайловича) 24-летним молодым человеком женился на стареющей Апллинарии Сусловой (что, конечно, было более, чем экстравагантно). Но более важно то, что литературную известность Розанову принесла работа "Легенда о великом инквизиторе Ф.М.Достоевского", написанная в 1891 году. В этой работе Василий Васильевич открыл подлинного Достоевского, не "певца униженных и оскорбленных" и "второго после Тургенева великого романиста", а гениального философа, пророка и учителя. Может быть, он был первым человеком в России, до конца понявшим автора "Записок из подполья". Розанов понял Достоевского, так как понял, что перед ним не столько писатель, сколько философ. Достоевский - это философ, родившийся в стране, где еще не было отечественной философии, но была отечественная словесность, литература. И Достоевский выразил свою философию в виде романов. В этом его трагедия, но в этом и его счастье. Счастье, так как в этом уникальном случае не произошло разрыва между внутренним духовным миром и словесной формой его выражения. Достоевский был свободен, и его философский талант развернулся на обширном лоне русской словесности. В Достоевском сказался, выразился русский тип мышления: судорожный, прерывистый, и одновременно тягучий, с бесконечными оговорками, спохватываниями.

Розанов весь пропитался, как губка "достоевщиной". И не только ее содержанием, но и ее формой, схемой. Впоследствии, вплоть до "Уединенного", он совершенно не понимал, что с ним происходит, откуда такие скачки, лишенные всякой логики, откуда постоянное "ренегатство", ускользание от "окончательных определений". И лишь в поздних работах Розанов хотя и не понял, но интуитивно почувствовал, что в нем вне его воли и желания разворачивается какая-то программа, и что все его шатания и трансформации есть осуществление какого-то замысла. Это был замысел русской истории. Достоевский и Розанов - это, пожалуй, единственные свободные русские мыслители. И именно за счет этой свободы их мышление было строго детерминировано национальной идеей. В них сказалась Русь. В Соловьеве и Бердяеве сказались они сами, то есть никому уже не нужные и не интересные журналисты.

Розанов сам говорил: "Во мне что-то есть от Акакия Акакиевича". Розанов - это Акакий Акакиевич, который прекрасно знает, что он Акакий Акакиевич, и более того, доказывает это нам, причем в форме гораздо более интересной и оригинальной, чем наше собственное (окружающих) понимание этого образа. И тем самым разрушает его.Подлинное же его "я" остается для нас загадкой. Мы хотим понять Розанова, но попадаем в замкнутое искривленное пространство его иронии и выскальзываем из него на другой уровень своего собственного сознания. А Розанов превращается для нас в "зияние", "черную дыру".

Но это не страшно, так как "розановское подполье" конструктивно. Оно истекает в быт теплым и круглым миром. А когда его, этот мир пытаются разрушить с точки зрения Шопенгауэра, экзистенциализма и т. д., то Розанов спокойно говорит: "Я знаю" - и показывает, что действительно "ничего нет": ни любви, ни дружбы, ни истины, вообще ничего. Полная пустыня, нигилизм. Он говорит, говорит, говорит... Но чем больше он говорит, чем четче и яснее перед нами проступают весь ужас и боль мира, тем сильнее мы ощущаем альтернативность этой философии, возможность иных точек зрения. Мировоззренческий нигилизм превращается в тонкий сверхплотный луч - убийственный, но уже самим своим существованием предусматривающий возможность иных лучей, иных точек зрения. Внутренне понимаешь, что да: все суета сует. И я "суета". Но жизнь "суеты" в "суете" уже не есть "суета". Это не суета, а жизнь. И поэтому не надо суетиться. Пускай я пустота и меня нет. Но вокруг жизнь. И внешне, с точки зрения суеты, я живой, я человек. Чего же тут страшного? Я вижу звезды и знаю, что нет их, что "нарисованы". Но все-таки нарисованы, все-таки кто-то их нарисовал. И значит, они есть, звезды-то. Это совсем не страшно.

И снова постепенно мелодия розановской речи доводится до абсурда и превращается в идиотизм "музыкальной шкатулки". И снова, и снова, и снова все кружится в дурной бесконечности "Записок из подполья". Но карусель розановских шатаний имеет два выхода: выход в быт (вовне) и выход в тайну (внутрь). Там, на выходах, все прутья связаны в пучок. В быту и в сердцевине, "мечте", Розанов "несклоняем", однозначен. В первом случае однозначная ясность, во втором - единая тайна, загадка. Поэтому Розанов внутренне глубоко един (181). В нем слиты материя и душа, быт и мечта, связанные накрепко множеством жгутов мыслей, то есть "философией".

***

Внутренний пафос Розанова - в постоянных поисках правды как сиюминутного переживания, как мимолетного взгляда. Розанову удалось сохранить чисто детскую непосредственность, и все его статьи и книги - это именно "впечатления", ценные своей яркостью и непосредственностью, а не истинностью или ложностью. Их истинность есть истинность переживания и поэтомуу только и объективная истинность. Розанов как-то постоянно промахивается, перегибает палку, но сами эти промахи удивительно точны (188), правдивы и иcкренни. Вплоть до своей трилогии (и после) он все время "перебарщивал". Все его произведения суть какое-то укрупненное, почти физиологическое переживание определенного "события" с той или другой точки зрения. Именно "точки". До боли, до рези в глазах, узкой, но яркой и красивой.

В трилогии Роанов окончательно распался и одновременно окончательно слился. В мир его произведений, конечно, следует входить через ствол трилогии и лишь потом плутать по закоулкам отдельных статей. Видимо, в этом одна из причин долгого непонимания состороны современников. В сущности, "Уединенное" всегда было в душе Розанова, но окружающим до поры до времениявлялись только внешние разрозненные отростки системы. И так, "по газетам", конечно, было неимоверно трудно нащупать внутреннее единство розановщины и увидеть, как отдельные точки зрения превращаются в звездное небо, в "глаза Божии". Между звездами статей и книг было черное зияние времени и пространства. В трилогии же эти глаза-звездочки слились в единое соцветие, в солнце, или в огромный фасетчатый глаз стрекозы, лениво, задним умом смотрящий в уходящую реальность. Именно тут Розанов нашел внутреннюю гармонию, ту бесформенную форму, к которой он стремился всю жизнь.

Аполлон Григорьев сказал: "Пушкин это наше все". Если Пушкин это русское все, то Розанов - нервная система этого мира. Его бесконечно ветвящаяся, лениво растекающаяся по древу мысль оплела густейшей сетью универсум России. Где-то на крае, в мельчайших веточках-капиллярах происходит загадочное перетекание Розанова в материю культуры. И нет уголка, куда бы не проникла его мысль. Но при всем этом вчувствовании в культуру он не растворяется в ней, а остается неким, хотя и теплым, но внешне чужеродным началом. С точки зрения самой словесной культуры видна только материя Розанова: розовые ниточки нервов. Изнутри же Розанова хорошо не видится, а утробно чувствуется русская жизнь. Россию чувствуешь, как свое тело. (201)

Розанов говорил, что можно быть поистине образованным человеком и не учась в гимназии, но прочитав и продумав всего Толстого и всего Достоевского. В наших условиях это, возможно, и единственный путь к подлинному образованию и воспитанию. А сам Розанов - лучший объект для подобного штудирования. Ведь "продумать" Розанова - это значит вжиться в Россию, приобрести утерянную сейчас сущность и восстановить связь времен (внутреннюю, то есть, связь между частями своего еще не понятого "я").

Розанов раздроблен, расщеплен на ветви. Но это расщепление помогает ему обнять рассыпавшийся пушкинский мир, найти гармонию своего бытия в этом мире. Мережковский сказал, что Пушкин был "прекрасной гармонией" или, может быть, лишь "прекрасной возможностью" этой гармонии, мелькнувшей на мгновение в его личности. Мне думается, что Пушкин и не мог не быть "возможностью". Своим существованием он придал возможность русскому словесному миру. До этого сказаться России было невозможно. И поэтому сам себя Пушкин не понимал и не мог понять. Гигантский мир - для себя он был точкой. Никаких рефлексий, раскола, частичности, а спокойное разворачивание этой точки во вселенную. Розанов же - это почувствовавший себя Пушкин (208), это мыслящая (чувствующая себя через нервы мыслей) вселенная русской литературы.

Творческая эволюция Розанова - факт уникальный для русского философа, - была очень проста и естественна. Это равномерно поднимающаяся прямая линия. Никаких провалов, никаких скачков: спокойное и уверенное повышение уровня. Постепенный (именно постепенный) отказ от потешного русского доказательства - "ди эрсте колонне марширт, ди цвайте колонне марширт" (Тольстой-то смеялся на самом деле не над немцами, а над собой, над нашим пониманием немецкого духа и над нашим вульгарным подражанием этому духу), - и постепенный переход к глубокому и свободному русскому мышлению, мышлению-игре и мышлению-жизни. Розанов начал, так сказать, со старческого бубнения и присюсюкивания, с обстоятельного, хотя и не лишенного элементарного интереса, "размазывания манной каши по чистой скатерти". Но постепенно голос его молодел и креп, приобретал певучесть и интонационное разнообразие. Умер Розанов совсем юным, почти младенцем. И устами младенца- Розанова была сказана русская истина, истина по-русски.

Можно ли считать Розанова центральной фигурой русской философии? Конечно можно. Пути для осуществления подобной интерпретации видны невооруженным глазом, лежат на поверхности. Если в нашей философии создан и эксплуатируется "миф Соловьева", то точно также можно создать и "миф Розанова", даже в хронологическом отношении это не вызовет больших трудностей. По крайней мере, трудностей будет не больше, чем при выведении всей русской философии из философии автора "оправдания добра".Но, конечно, моей целью не является подобного рода мифотворчество. Да и сам Василий Васильевич с саркастической усмешечкой говорил о благословенной России 2212 года, где "какой- нибудь профессор Преображенский" в Самаркандской Духовной Академии напишет "О некоторых мыслях Розанова касательно Ветхого завета".

Не в том дело, был или не был Розанов отцом-основателем русской философии. Просто он единственный русский философ, давший русской мысли форму и определенное направление (по крайней мере возможность для этого). Розанов создал почву для отечественной философии. Даже не шахту, а сам уголь.

Задача будущих исследователей состоит в "розанизации" русской философии, то есть в сохранении всего самобытного и оригинального в творчестве Мережковского, Булгакова, Флоренского, и скептическом "опускании" их русско-германских кунштюков ("об этом знают, но не говорят"). А дальше туманно брезжит идея постепенной интеллектуализации розановской философии. Например за счет связи с Хайдеггером, особенно поздним. Мне кажется, это единственно плодотворный путь "втягивания" молчаливого русского сознания в мир европейского мышления. Важно только не строить иллюзий относительно творческого характера этого процесса. Разумеется, это неизбежная, но печальная и, может быть, ненужная деструкция. Розанов может лишь смягчить, умаслить эту трансформацию.

Вход в европейское мышление через Розанова наиболее органичен и безболезнен. Органичен и безболезнен, так как его книги создали прямой русский быт. Они кривы в самом основании, и их "системы" есть судорожная попытка поправить положение, найти безнадежно утерянную естественность. В этом контексте становится понятнойпостоянно неудачная "ирония" Соловьева: его дурашливые стихи и длинный извивающийся язычок чертенка посреди выспренних метафизических умозрений. Все это от смутного сознания неестественности, кривости самих исходных постулатов мышления.

Розанов же создал крепкий русский философский "быт", "обычай". Не было бы Розанова, и русская душа не сказалась бы так обнаженно и сочно: не в искусстве, заранее опосредованном и неясном, не в литературе, тоже откровенной лишь боком, а так в лоб, "матом". Молчаливая и целомудренная русская культура промычала себя через густо-бытийственное содержание и пустые формы "Опавших листьев".

Думать "по-русски" очень больно. Каждая мысль - это раскаленная игла в мозг. И чудо Розанова в том, что по-розановски думать совсем не больно, а, наоборот, очень приятно и уютно. Чтение его произведений смягчает и облагораживает мышление (216). Я ни разу не видел умного и неорганичного неприятия его философии. Постоянно визг, хамство, и при этом уморазрушающее отсутствие логики:

Казалось бы, критиковать Розанова очень легко. Розанов смеется и плачет, но не размышляет (его выражение). И тут умному критику и карты в руки. Розанова надо "громить" сухо, корректно, "по-европейски". И чем более вызывающи и иррациональны его статьи и книги, тем суше и рациональнее должен быть их анализ. Но я никогда не встречал такой критики. Видимо, неприятие Розанова окончательно дисгармонизирует и обессмысливает русскую душу. Сопротивляющийся естественности розановского мышления, окончательно глохнет и слепнет. И наоборот, человек, принимающий Розанова, пропитывается розовым маслом розановщины, обретает душевную гармонию, волю, полет. Как-то Розанов заметил:

Неприятие Розанова - это именно отказ от Америки, от мышления как такового, то есть, в конечном счете, отказ от себя. И наоборот, принятие его - это принятие себя, своего существования в словесном мире. Розанов сказал, что "Мережковский всегда строит из чужого материала, но с чувством родного для себя". Мережковский строил из Розанова, но одновременно и из родного, своего, так как Розанов это и есть то общее родное, что есть в мышлении любого русского человека. Мережковский понял это и стал Мережковским, Михайловский этого не понял и остался Михайловским.

Розанов был "наивен". Ему всегда хотелось взглянуть снова, иначе. Обойти с разных сторон, посмотреть и так и эдак. Он очень недоверчиво относился к плоским декларациям и испытывал удовольствие, заглянув за театральную фанеру. Но это было не злорадство, а скорее театральный интерес: "Как устроено?", "Как работает?"

Розанов сломал много игрушек. Это был совсем несклоняемый человек именно засчет постоянных уклонов. Как же перед ним фокусы показывать, если он все ходит и ходит вокруг манипулятора? Розанов заглянул за край русского словесного мира. В филологическом смысле это нашло выражение в странной дефектности его письменной речи, в философском - в преодолении Руси говорящей, то есть интеллигентской. Поэтому, "Вехи" оказали гигантское влияние, а Розанов - никакого. Он выпал из этого мира, а авторы "Вех" творили внутри его. Пусть плохое и аляповатое, но это было движение, внутреннее развитие, трансформация. Закрытый мир русского мифологического пространства рос из себя. Как позитивизм, отрицая философию, должен был сам дойти до своего распада, до позитивного анархизма Пауля Фейерабенда, точно также мифология русской интеллигенции должна была самораспасться. Поэтому, никакой "школы Розанова", скажем, в начале века, и быть не могло. Для этого все должно было сначала умереь, истлеть: и актеры, и серые непрошибаемые декорации. Мир "слинял". А что осталось? Остались идеи. Нежные и неслышные сквозь скрежет истории идеи.

Не то что "говорить о", но и просто цитировать Розанова сложно. Тут нужен такт величайший. Нужна система противовесов; закопченые стекла иронии, ослабляющие филологическую яркость его прозы; незаметные подземные подходы к предстоящей цитате и плавное отстранение от нее в конце.

Молнии розановских афоризмов ослепительны. Поэтому их очень трудно цитировать. Точнее, очень легко, но опасно. Они высвечивают и засвечивают авторский текст. Есть ряд авторов, которые были раздавлены Розановым, темой Розанова. (Явно из их числа и современный писатель Венедикт Ерофеев).

В "Вехах" один из авторов - Изгоев - привел обширнуу, в поторы страницы цитату из статьи Розанова десятилетней давности. (Замечу в скобках: Василий Васильевич писал очень кратко, но цитаты из его произведений обычно очень длинны. Все завораживаются, гипнотизируются ходом его мысли и не могут вовремя оборвать нить, очнуться...) И эти "полторы страницы" были, как скказал бы Набоков, "голосом скрипки" вдруг заглушившим болтовню патриархального кретина". Розанов писал (привожу изгоевскую цитату с сокращением:

Что здесь интересно? Во-первых, вся тусклая и годами вынашиваемая мысль Изгоева мгновенно девальвируется. Оказывается, что автор ломится в открытую дверь, что все это уже было давно сказано и сказано лучше, сочней, оригинальней. Но не это главной. Мысль Розанова ударяет бумерангом по Изгоеву как личности и, шире, по всем авторам "Вех". Ибо что же такое их статьи, как не типичные образчики философской и политической "детской литературы"? Вся веховская идеология это есть не что иное как игра во взрослых (231), необходимая для приобретения реноме внутри детской революционной среды. Сам Изгоев, неосторожно схватившись за Розанова, как бы ударил весь сборник под дых. Веховская корзина унеслась под облака на воздушном шаре неудачной и опасной цитаты. И сейчас русский читатель ничего не видит, кроме далекого розового шара и маленьких смешных человечков, попискивающих внутри игрушечной корзинки

Цинциннат Ц из набоковского "Приглашения на казнь" работал в умирающем будущем в мастерской игрушек. А игрушки, которые он там делал, были вот какие:

Мир России XIX-XX веков отчетливо расслаивается на два уровня: уровень подлинной культуры, уровень Пушкина, на произведениях которого воспитывались три поколения Романовых, и, с другой стороны, уровень Белинского, Писарева, Чернышевского, Добролюбова, на котором воспитывались три поколения так называемой "русской интеллигенции".

Первый из этой поеяды - Белинский - похлопал своей узкой чахоточной ладошкой по томику "Евгения Онегина": "Энциклопедия русской жизни". "Поэма - энциклопедия", - с этой глупости #1, чудовищной и немыслимой для всякого, мало-мальски разбирающегося в поэзии, началась история русской критической мысли - история детской, кукольной России. Россия Белинского - это не Россия поэтическая и литературная, а Россия рефлексирующая, самопознающая. Белинский - это личинка новой, рациональной России, предвестник ожидаемого, но внутренне чуждого будущего.

Внутренняя чуждость рационального мышления русскому сознанию сказалась в отсутствии гениального преломления усвояемой идеи. Если русская литература началась с Пушкина, то русская критика началась с Белинского. История русской мысли, русской философии - это все равно что развитие русской литературы без Пушкина и вне Пушкина. Это как бы если в начале русской литературы стоял не Пушкин, а дурак Белинский. Тогда вся литература XIX века была бы кукольной.

Страшный инфантилизм кукольной России наиболее ярко проявился в личности Бердяева. В Бердяеве есть много французской крови и, может быть, поэтому он, при всей своей индивидуальности, типичен. Это типичный, "типовой" русский философ, точно так же как Франция - типичная европейская страна, страна, где все исторические процессы, происходят с классической простотой и законченностью. В Бердяеве наиболее выпукло видны основные тенденции русской души, втиснутой в чужеродные ей формы рационального мышления. И то, что у других русских философов было тенденцией, у Бердяева стало сущностью. В этом смысле он действительно характерный представитель русской философии (но не русской культуры вообще, как ошибочно полагают на западе). Бердяев писал в "Самопознании":

Бердяев всю жизнь играл в кулы. В "похожего на крысу" Гоголя, в "маленького волосатого Пушкина" (которого он долго "не понимал"), в "толстоносенького Толстого" и в "очкастого Добролюбова". Это ясно до головной боли, стоит только предстваить себе парад кукол на его книжной полке: Платон, Кант, Шопенгауэр, Достоевский, Белинский, Чернышевский, Карл Маркс. Какой же взрослый человек, находясь в здравом уме и твердой памяти, поставит в один ряд толстоносенького Толстого и очкастого Добролюбова. Только ребенок может это сделать. Ребенок, для которого это не живые люди, а тряпичные куклы.

Бердяев вышел из "Вех", а не из Достоевского и Толстого, хотя он и утверждает обратное. (239) Он писал, что "любит не только дух, но и духи". Любил также и душистые сигары. Иногда, развалясь в кресле, он небрежно стряхивал их пепел на головы ничего не подозревающих английских или французских читателей:

Русская философия развивалась из Белинского, Писарева, Чернышевского. Из русского полупьяного лепетания. Конечно, Бердяев перерос этот уровень, но чувство внутреннего родства осталось. Отсюда и фантасмогорическое "но":

Чернышевские и Писаревы выросли в "Вехи". (248) "Вехи" тоже выросли. Бердяев, будучи одной из семи вешек, разросся в настоящий баобаб. Но получилось чужое. Мне, по крайней мере, это чужое. Они, эти люди, неизмеримо ближе к России20-30-х, чем я. Для Бердяева Маркс интересен и актуален. А я его не знаю и знать не хочу. Он мне неинтересен. Марксизм - это некрасивый миф. Мало того, что он глупый, он некрасивый, неэстетичный. Это как бы сказка о сестрице Аленушке и братце Иванушке, где Иванушку унесли гуси-лебеди, а Аленушка сказала: "Так тебе дурачок и надо". Вот и вся сказка. Очень короткая, глупая и злая. (251)

Бердяев, будучи специалистом по некрасивой сказке марксизма, не любил Пушкина. Все они не любили пушкинской России. В этом сказалась их враждебность русской национальной культуре.

Розанов писал в "Опавших листьях":

***

Вся история русской культуры эпохи Александра II - это визг, гогот и глумление над Пушкиным. Но Розанов не был бы Розановым, если бы не взглянул на кукольную Россию с другой стороны:

Речь здесь идет не только о "практике", но и вообще о рационализме, то есть и о рациональном мышлении. Это видно из другого "листа", уже частично цитированного мной ранее:

Кукольная, мещанская Россия была неизбежна. Это было некрасивое и неуютное, но неизбежное будущее. Не могло же в XX веке существовать общество, целиком состоящее из художников, писателей, артистов и прочих "симпатичных шалопаев". (Розанов писал: "Симпатичный шалопай - да это почти господствующий тип у русских"). Пускай Бердяев растет, развивается. Возникнет новая русская культура. Культура посредственная, но необходимая. Русь трудовая, Русь думающая и работающая. И пускай на ней не будет "позолоты времен", пускай не будет золотого века и века серебрянного, пускай не будет русского православия, а будет медная "штунда".

Но русской штунды, "рационального православия" не получилось и получиться не могло. Это было ясно уже по биографии Белинского (266), этого вечно пьяного ничтожества, который, черпая сведения о мировой философии из застольных бесед с "ребятами", вышел однажды "облегчиться" на улицу и стал орать на Гегеля. Хуже: вся последующая история русской мысли есть всяческое обсасывание и сублимация мировоззрения этого "калаголика". Посмотреб Белинский на проходившую мимо молочницу, через 30 лет труд - "Взгляд Белинского на женский вопрос в России". Посмотрел в другую сторону - на околоточного надзирателя - вот и подпольная брошюрка. Зашел в лавку - гигантская монография "Белинский и развитие отечественной промышленности". И так было до тех пор, пока, как сказал Розанов, не началась "очищающая еврейская работа над русской литературой". Когда пришли Флексер-Волынский, Гершензон, Абрамович. Когда пришел Айхенвальд.

И точно так же пришел еврей в торговлю, в промышленность, пришел в политику, в науку. Медленно, тяжело, накренилась Россия и рухнула. Не получилось "жидовства" и "американизма"... И русские так и ходят не в сапогах, а в дырявых валенках.

***

В истории любого народа есть времена роковые и провиденциальные. Зачастую они выглядят, в общем, локально, невнушительно, но по своей внутренней структуре как бы намечают, предсказывают развитие данного мира на десятилетия, а то и на столетия вперед.

В русской истории одним из таких наиболее плотных временных отрезков является 1825 год. Несомненно, это некое закругление русской истории. С одной стороны - конец длительного периода дворцрвых смут, с другой - начало трагического раскола русского общества.

Само по себе "декабрьское восстание" смешно. Да, трагедия, но трагедия неудавшаяся, то есть, фарс. Но постепенно этот фарс приобрел колоссальные размеры и превратился со временем в настоящую трагедию. 150-метровая "девушка с веслом" - это уже не смешно, а страшно. Русская история после 1825 года - это разбухание и наливание кровью декабрьского водевиля.

Комизм восстания в его нелепости. Люди годами готовились, создавали инфраструктуру, распределяя роли в будущем правительстве. И вдруг, при фантастически удачном стечении обстоятельств, - позорный провал. Все было приготовлено. Яблоко не только сорвали, но очистили от кожуры и даже разрезали на аккуратные дольки. И вдруг: один думал "то", а оказалось; другой же думал наоборот, третий просто испугался, а четвертый вообще "шел в комнату, попал в другую". Кучка кретинов, собравшаяся управлять огромным государством, не смогла совершить даже первого и наиболее элементарного акта, причем акта, по своему характеру наиболее близкого и знакомого военным.

Розанов об этом сказал коротко, зло и верно:

От восстания декабристов легко провести логическую прямую к отречению Николая II, которое, как известно, началось с того, что прибывший к царю Гучков страшно испугался и пролепетал требование об отречении, тупо уставившись в пустой угол. Уже из этой "мизансцены" будущее России просматривалось как сквозь ноябрьский сад.

Но наиболее важна здесь не русская недотыкомка как таковая, а ужасная неправда, начавшаясяя с декабря 1825 года и приобретшая потом поистине вселенские масштабы (281). Я читал документы, материалы следствия по делу декабристов, мемуары. И все ждал: ну хоть кто-нибудь скажет. Ведь это так просто:молоденькие офицеры. И уж как им хочется денег, женщин, а главное - власти. Это же так просто, естественно; и повторяется на протяжении тысячелетий. Военные после блестящих походов по Европе - как кони норовистые, застоявшиеся в стойле. И воспитаны к тому же на монархических и военно-кастовых традициях, на наполеоновской эпопее. Неужели же "никому не хотелось"? Ну понятно: демагогия, политика... Но так, чтобы для себя, может быть, в интимных записях каких-то? - Ничего подобного!

Набоков, гениально реконструировавший в "Даре" мир русского интеллигента (284), ядовито заметил, что в сибирских письмах Чернышевского постоянно присутствует высокая и не совсем верная нота: "Денег, денег не присылайте!" Вся история нашего революционного движения - это именно "денег не присылайте!"

"Мы ничего, мы скромные, добрые. Нам самим лично ничего не надо. Это мы из чисто альтруистических целей, для общества стараемся. Для вас, гады". Последнее слово, как почти неизбежный срыв, у всех). Пестель заявил на допросе, что после победы политической и социальной революции в России он намеревался "удалиться в Киево-Печерскую лавру и сделаться схимником". Конечно, это не просто демагогия! Это вопиющее игнорирование даже самомалейших попыток интроспекции. Очень органичное мировосприятие - политики, не хотящие власти! Так чего же, господа хорошие, лезете сюда?! Это не слепота даже, а "так устроены". Нет глаз. Более того, с глазами-то вся конструкция и разваливается. Тут важно именно не смотреть на себя, не понимать, что в известный момент с тобой произошла страшная и постыдная метаморфоза.

"Грегор Замза проснулся и внезапно почувствовал, что превратился в отвратительное насекомое". Пестель - это как раз насекомое. Но если кафкианский герой понимал свое положение и, обвыкнув со временем, даже полюбил лазать по стенам и потолку, оставляя за собой липкие, слизистые следы, то Пестель, даже когда его хитиновй панцирь хрустнул под сапогом николаевской России, так и не понял, какой фантастической гадиной он был.

Вот любопытный документ из его наследия: "Краткое умозрительное обозрение (!) Государственного правления". Одним из пунктов программы переустройства будущей России является

А власть не нужна, чины не нужны, вообще ничего не нужно, ведь как мы помним, истинной целью Пестеля являлся монастырь.

Однако размах был гораздо шире. Одним из пунктов внешне-политического отдела "Русской правды" являлось ни много ни мало как "содействие евреям к учреждению особенного, отдельного государства в какой-либо части Малой Азии". Это "содействие" мыслилось Пестелем в виде помощи эмиграции двухмиллионного русского еврейства и прямой военной поддержки, то есть войны с Турцией. В пятом томе "Всеобщей истории еврейского народа", написанной русским сионистом С.М.Дубновым, сказано, что непосредственные контакты с еврейством осуществлялись, в частности, через декабриста Григория Абрамовича Переца, крещенного сына петербургского миллионера. Тот же Григорий выдвинул и идею создания независимого еврейского государства в Крыму.

Но, разумеется, автор "Русской правды" и будущий схимник был не только напрямую связан с перербургскими евреями, а и принимал живейшее участие в деятельности масонских лож (декабризм - это и есть локальное ответвление масонского движения), контактировал с польским подпольем, был своим человеком в греческой мафии, чьи головорезы наводнили юг России, и т. д.

А вот биография другого русского с нерусской фамилией - Ивана Васильевича Шервуда (отец - обрусевший англичанин). Шервуд случайно узнал о готовящемся восстании и предупредил Государя. Хотя его сообщение запоздало, он был награжден Николаем I и к его имени было по высочайшему повелению, прибавлено слово "Верный". Как пишет один современник - Шервуда в обществе, даже петербургском, не называли иначе как Шервуд-Скверный, ...товарищи по военной службе чуждались его и прозвали собачьим именем Фиделька". Фиделька-Верный! Ату его! ату!

Может быть, причина неприязни - во всегда жалкой роли доносчика? Но всеми обожаемый Пестель во время следствия стучал со страшной силой, оговаривая в том числе и ни в чем неповинных людей. Его стукотню даже не успевали записывать - ломались перья, так что по степени трусости и подлости он дал своим соратникам-авантюристам, тоже не отличавшимся стойкостью, 10 очков вперед.

Может быть, дело в масонской мафии, которая всеми силами выгораживала опальных повстанцев и топила честных офицеров и чиновников? Тот же Шервуд был постепенно оттерт от царя и умер почти в нищете, а приговоренный к смерти Трубецкой "хранил гордое терпенье" в своем сибирском особняке с "вышколенными лакеями, французскими гувернерами и роскошным выездом".

Но и это, по-моему, не причина, а следствие. А причина в страшной, тотальной и беспросветной лжи. И декабризм был только началом, еще где-то наивным и девственно-невинным. Были там все-таки и остатки устаревшей дворянской чести и родственные симпатии, прорывающиеся через кору демагогии. По крайней мере, дальше было гораздо хуже:

Отличие Пестеля от Чернышевского в том, что он все же был сворее черен, чем грязен. Пестель - черный человек. Чернышевский - грязная кукла, паяц.

Пресловутая "правдивость" русской интеллигенции - это страшная, грубая ложь (326), не ложь-следствие, а ложь ограниченная, изначальная и, следовательно, совершенно не прошибаемая.

Вчитайтесь в в кристально честного и простого Аристотеля:

Я выписал, почти не выбирая, взяв первое попавшееся. Какая античная простота и искренность! И какое откровение для русского уха! "По-русски" это звучит некрасиво, "неприлично". "Об этом не говорят". В России все тихо. Русская социология - это нечто вроде викторианского пособия "О счастливом браке", то есть книга, где о браке есть все, за исключением одного малозначительного аспекта, который и составляет подлинную подоплеку брачных отношений. "Это стыдно, это неприлично". Но что делать, социология - это и есть нечто вроде "философской физиологии". Негрубой и нециничной социологии и быть не может уже по самой специфике предмета. Как же можно, например, говорить о политэкономической мифологии, если не принять заранее самоочевидный постулат: рабочий - это как правило свинья, а работодатель - порядочный человек. Это же просто, естественно и вытекает из самой сути сведения социальных отношений к отношениям экономическим. Как пишет Аристотель:

Это так ясно, что общество, отрицающее в своей массе такую самоочевидную истину, просто больно.

Само по себе происхождение политэкономического мифа и его аберрация достаточно ясны. Ницше писал:

Замутив с самого начала ложью родник античного мышления, русские как бы сказали: "Хотим быть евреями. Хотим убить царя и продать Россию". Ницше задел евреев одним боком, но ударил в центр христианства. (378) Христианство в чистом виде - это и есть стремление к небытию, к боли и смерти. Христос стоял перед дилеммой: или жить в этом мире и бороться со злом, но потерять святость, или умереть на кресте и святость сохранить, дав тем самым миру идею святости. Идея святой Руси - это идея смерти и сохранения святости. Принятие античного логоса Аристотеля - это отказ от святости, но сохранение русского мира. С другого бока к этому же подошел Розанов в "Апокалипсисе нашего времени". Это сложнейшая тема, требующая отдельного рассмотрения. Сейчас же важно отметить, что русское христианство, не уравновешенное секулярным сознанием (вся Россия стала секулярной и западнической, но лишь количественно; никакой качественно близкой христианству секулярной культуры создано не было), породило революционный нигилизм. Розанов сказал, что "идеи сильнее царств". Поэтому он предвидел, или по крайней мере чувствовал, развертку в реальность мифологии русской интеллигенции, с одной стороны, и мифологии русского еврейства - с другой. Несчастные, бесчестные, низкие, больные и уродливые верили в то, что они хорошие, благочестивые и блаженные, и они стали хорошими, благочестивыми и блаженными. А знатные, могущественные и т. д. верили в собственную ничтожность и стали ничтожными. Каждому - свое!

Отец Бердяева - кавалергард, представитель знаменитого дворянского рода, мать, урожденная княжна Кудашева - дочь французской графини Шуазель. Родственниками Бердяевых были графы Браницкие, являвшиеся одновременно и родственниками царской семьи. Теткой Николая Александровича была светлейшая княгиня Ольга Валериановна Лопухина-Демидова, дружившая с императрицей Марией Федоровной и ненавидевшая монархистов из "Союза русского народа" за их "плебейский характер". Сам же Бердяев писал в своих воспоминаниях:

Прошли годы, десятилетия. Бердяев умер в изгнании. Развеялось по миру и исчезло в лагерях русское дворянство. Бывшие обитатели местечкового захолустья стали великим народом России - самым образованным, самым культурным, самым влиятельным. Русские же оскотинились, превратились в свиней. Русская интеллигенция получила долгожданное моральное право на априорное отрицание и власти и самого русского государства. Она получила себе такое правительство и такой народ, которые в прошлом веке породила ее злобная фантазия.

Чехов писал в письме к Суворину:

Как Чехов мого написать такую нелепость? "Видно из книг", - а почему не из действительности? "Сгноили в тюрьмах миллионы", - откуда такие бредовые цифры? И что значит "миллионы людей"? Что, просто хватали и швыряли в кутузки совершенно невинных граждан? "Сгноили зря", - это вообще двусмысленное выражение: что же, если "не зря", то значит можно? И что, так уж специально вот сифилисом заражали? Где? Когда?

А хотелось Чехову, чтобы все было именно так. И вот он тогда - скромный, добрый, прогрессивный - грохнул бы томом "Сахалина" по столу, да так, чтоб весь земной шар содрогнулся. Это уже вам не А.П.Чехов, сочинитель, а пророк, "совесть нации". Конечно, мечта, фантазии. И, добавим, мечта мелкая, меленькая, одним словом, "журналистская", "писательская" ("Мииру провалиться, а мне об этом написать".) Но мечта. А Розанов писал:

Стилистическая фигура из чеховского письма - "мы сгноили в тюрьмах миллионы людей" - приобрела в контексте последующей истории России кровавый оттенок, оттенок буквальности. Да, вы сгноили миллионы...

"Революция - символ разбитых надежд". Почему же, все сбылось, все получилось. Именно этого и хотели. Утопии сбываются. Как сказал Бердяев, самое страшное в том, что утопии сбываются.

Ложь декабризма росла как на дрожжах. (399) Чем больше говорили русские, чем больше получали свободы для словоговорения, тем больше и наглее они лгали. Идея "народного благоденствия" приобретала все более абстрактный и высокопарный оттенок... по мере того, как страсти становились все грубее, реальнее и злобнее. До геркулесовых столпов это дошло в большевизме: абстрактные, наукообразные формы, купание в параграфах, циркулярах и протоколах, и звериное упорство в глазах: "Миру провалиться, а мне чаю пить! (400)" Какое разительное отличие от фашизма, по-немецки романтичного и откровенного!

***

Мышление русского похоже на заевшую пластинку. (402) Если дать ему выговориться, то вы с удивлением увидите, что через определенный промежуток времени он начнет повторяться. Его мысль описывает круг и вновь и вновь возвращается в исходную точку.

С французской ясностью этот процесс представлен в работах Бердяева. Бердяев всегда говорил, что пишет быстро, хорошо и сразу набело, никогда не перечитывая написанного. Странная глухота этого человека дала нам практически чистый слепок русского устного мышления.

Конечно, диаметр логического круга сильно колеблется, так как зависит от уровня развития говорящего. Пластинка может начать повторяться через три дня, а может и через пять минут. В последнем случае ее диаметр равен поросячьему пятачку, да и содержание мало отличается от хрюканья и визга. Но как бы то ни было, важно одно: мышление русского замкнуто и отстранено от его подлинной сущности. Если западный человек живет в мышлении, то русский - осуществляет себя через мышление. Отсюда интересная закономерность: чем абстрактнее и туманнее русская речь, тем конкретнее и яснее цель, которую пытаются достигнуть с ее помощью.

Нельзя сказать, что русские не понимают дефектности своего вербального бытия. По крайней мере, они ее чувствуют и даже как-то пытаются скорректировать. Страшным усилием воли русский все приподнимает, приподнимает логическую линию повествования и в результате (иногда) игла логоса не возвращается в исходную точку, а проходит на волосок над ней. Тогда русская рожица топорщится в довольной улыбке: "Диалектика". Вот где истоки отечественного гегельянства, которое, таким образом, является скорее уж антигегельянством.

Гегель интересен в философии, в самом процессе мышления, и неинтересен в жизни (филистер). Русский философ всегда интересен как личность, его же мышление пусто и плоско в отрыве от внутренней подоплеки. Розанов сказал, что в Соловьеве интересен чертик, который сидел у него на плече, когда тот плыл на пароходе по Балтийскому морю, философия же его так... (403)

У Гегеля никаких чертиков, я думаю, не было. Он их и в глаза не видел. Но когда читаешь его "Науку логики", то чувствуешь запах серы. Гегель иррационален в рационализме. Русский иррационализм глубже, он под рационализмом. Под русским рационализмом, поверхностным и плоским. Говоря иначе, гегелевский рационализм объемен и объем его есть иррациональная экзистенция. Его тайна - словесна и выразима. Это инфернальное противоречие. Русская православная тайна - невыразима, и эта невыразимость уютна, сладка. Божественна. Вот почему все-таки русское мышление уютнее. Оно, конечно, ограниченно. Это маленькая улитка, переползающая лезвие бритвы - грань, отделяющую бытие от небытия. (Улитки действительно обладают этой странной особенностью - переползают через вертикально поставленную бритву как ни в чем не бывало.)

Розанов любил сравнивать людей с червяками. И сам он был розовым червячком, вылезшим погреться на солнышко. Но червячок этот был с художеством, с "завитушкой". Червяк "с завитушкой" - это и есть улитка. Улитка умна, и спираль ее раковины - символ мудрости. Розанов часто прятался в раковину своего мозга, своего ума. Но спираль - это не только символ ума, но и символ иронии. Недостаток Гегеля в том, что он не почувствовал страшного комизма спиралевидного хода мысли. А прихотливая спираль явно иронична. Ирония уклончива, но целесообразна, не ходит прямо, но достигает цели кратчайшим путем. Улитка розановского мозга была закручена спиралью иронии. Русская мысль иронична (остраннена и отстранена). Русская философия в стволе соловьевства - совершенно, прямо-таки по-немецки, неиронична. Возможно, русские, как всегда, переборщили и отнеслись к философии слишком серьезно, по-варварски серьезно.

***

Философствование начинается со смеха Демокрита: ничего нет, а есть пустота и атомы. Это очень оптимистическая философия. Подозрительно оптимистическая. Пессимист - это хорошо информированный оптимист. Поэтому Демокрит выколол себе глаза. Сенека пишет:

У Демокрита не было глаз. Они ему не были нужны: существуют атомы и пустоты. Атомы - невидимые частицы, тем более невидима пустота. В этой пустоте и звучал смех Демокрита.

Гераклит же - это конец философского познания. Гераклит мог бы сказать: "Ничего не существует кроме мнений и пустого пространства; все прочее есть томы". Мир состоит из бесплотной и мнимой материи и плотных осязаемых идей-мнений. Эти идеи движутся в пустоте, то есть хаотически перемещаются относительно друг друга, иногда сталкиваются. Вот и все. При этом вселенная Демокрита сморщивается до мельчайшего, микроскопического мнения. Так кончается философия. Философия кончается поэтическим плачем Гераклита: "Все течет, все изменяется". Это тоже отрицание философии. Но не юношески беззаботной, не материалистическое, не априорное, а апостериорное.

Но этот печальный опыт дает людям зрение. Трагедия русского сознания в его рассыпанности. Русский изначально имеет внутреннее зрение, но не понимает этого. Соловьев внешне, на людях, смеялся (его полемика с декадентами и т. д.), а внутренне, наедине с собой, плакал. И сам не понимал, что с ним происходит. Этот человек испортил свое идеальное зрение немецкими очками. А Розанов сказал:

Розанов сказал, что стиль - это то, куда Бог поцеловал вещи. Стиль - это чутье, а чутье - это прежде всего ирония: подразумевание света в темноте и тьмы при свете. Достоевский в высшей степени обладал этим даром. Соловьев - тоже. Но он хотел существовать в рацио, в плоском рациональном мире России, и потерял иронию (глубину), потерял чутье, потерял стиль. Поэтому в монологах Порфирия Петровича больше философии (розановской "метафизики"), чем в 8-ми томах "Сочинений Вл. Соловьева". Соловьев бормотал на русско-немецком воляпюке какие-то туманные пророчества с сионистским переливом, а Достоевский в "Преступлении и наказании" сказал крепко, ясно, ядрено, как осиновый кол вбил:

Вот вам конец декабризма, конец его столетней истории.

Русская история в своих корнях бессловесна. Быть историком России может только человек с феноменальным чутьем, смотрящий внутрь слов. В то, не что сказано, а как сказано. Содержание для русского не важно. Важна манера, тембр голоса, интонация, жесты, оговорки, запинки. Тогда чувствуешь человека. Сенатская площадь сама по себе заурядна. Тональность ее трагична. Настолько трагична, что, осознав это, можно только, как сказал бы Розанов, "или дать кому-нибудь в физиономию или разрыдаться"

***

Набоков, хулиганя в "Других берегах", писал перед началом очередного изгиба повествования:

Набоков, пожалуй, как никто из русских писателей чувствовал инструментальный характер русского языка. Он это чувствовал так глубоко и остро, что даже к английскому относился чисто "технологически". Возможно, это и поразило его англоязычных читателей. А, с другой стороны, может быть именно идеальное владение чужим языком и помогло ему понять инструментальный характер русского слова и русского мышления.

Мне кажется, только три человека в достаточно полной степени воспроизвели, так сказать, "исихастский" характер нашей словесной культуры. Это Достоевский, Розанов и Набоков. (И, конечно, Пушкин, но в неявной форме, как тенденцию. Ведь все его творчество - это "тенденция", "возможность", хромосома" современной культуры).

Достоевский, будучи философом, воспользовался единственно возможной для русского мышления формой выражения - литературной. Это привело его к интуитивному воспроизведению подсознательного иррационального опыта, того, что называют "русской душой", "широтой русской души". "Широта" души в данном случае синоним душевного равнодушия к идеям, к миру идей. Как писал Бахтин (впрочем, он здесь не оригинален):

"Мир идей" для Достоевского - это лишь просвечивание в словесное бытие внутренней сущности человека. Поэтому его роман - это вовсе не "идеологический роман", не "роман идей", а роман антропологический, где личность рассматривается через смутную, но единственно возможную для писателя призму - призму словесного мира. Личность не живет в этом мире, а осуществляется через него и тем самым обнажается, становится относительно понятной, понимаемой. Идеи в романах Достоевского постоянно трансформируются, но эта трансформация иллюзорна. Идеи неподвижны и статичны. В мире идей нет времени (Платон). Но сама личность крайне динамична и ее переход от одной идеи другой, внешне спонтанный, но внутренне, подсознательно обусловленный, не только возможен, но и закономерен. Эту закономерность и исследует Достоевский. Вот почему сами идеи ему не интересны - они для него иллюзия, мираж. "Что мысли. Мысли бывают разные".

Еще дальше пошел в своем творчестве Розанов. Розанов - это "Сверхдостоевский (452), Достоевский, доведенный до абсурда, до нек плюс ультра. Недаром, его называли "ожившим персонажем романов Достоевского" (460). Люди, которые его так называли, сами не понимали глубочайшего смысла своих слов. Мир Розанова - это именно мир не Достоевского, а романов Достоевского, не дерева-души, а листьев-идей, ссыпанных в короба книг. Розанов-то как раз и жил в платоновском мире, только в мире идей, в мире метафизики. И его русская душа сказалась в том, что он туда, в идеальный мир, душу и не взял. Розанов никогда не говорит о душе, о внутреннем мире. Не говорит, но плачет, смеется, поет. В результате, идеи, холодные идеи, полностью отделяются от сущности человека. Но одновременно и растворяются в ней. Идей много, слишком много, чтоб они были "идеями". И чем больше крошится платоновский мир под пером Розанова, тем монолитнее становится субъект автора, тем интимнее, ближе он читателю. Все ближе, ближе и ближе, так что в конце концов лопается словесная перегородка и субъект и объект сливаются в одно целое. Розанов ввинчивается в наш мозг.Если через словесный мир "Преступления и наказания" и "Братьев Карамазовых" проступают смутные, мятущиеся души русских людей, то через "Уединенное" и "Опавшие листья" проступает душа автора (и одновременно, наша читательская душа). У Достоевского внутренний смысл происходящего расходится по поверхности романа кругами логического повествования. У Розанова русская карусель "мнений" служит выражению тоскливой, монастырской сути нашего внутреннего опыта.

И наконец, "третий член гегелевской триады" - Набоков. Набоков очень не любил Достоевского. Его "тошнило" от "душераздирающих исповедей и бесконечных разговоров" последнего. Владимир Владимирович писал:

Такое отношение к Достоевскому для Набокова глубоко закономерно. Ведь если автор "Преступления и наказания" философ через литературу, то Набоков философ В литературе.

Любопытна технология творчества Набокова. Он писал, как и положено любому мало-мальски уважающему себя русскому мыслителю, афоризмами. Афоризмы, отдельные предложения или фразы он записывал на отдельных карточках. И потом из нескольких сот таких карточек монтировал текст романа или повести. Причем монтаж получался идеально гладким, что называется, "в елку". Конечно, такому человеку не могло не претить даже само изложение Достоевского, неряшливое и сумбурное. Достоевский брал не столько трансформационной способностью своего лексического аппарата, сколько удивительной силой и чистотой переживаний. Его опыт был настолько ярок и крупен, что и не нуждался в слишком совершенной передаточной аппаратуре. Он просвечивал и сквозь действительно весьма грубую ткань его прозы. Розанов вообще уничтожил словесное бытие, разрушил перегородку между читателем и писателем, Набоков же, наоборот, довел ее до сложного, но прозрачного совершенства.

У Розанова и Набокова есть много общего. Известно, что Набоков был довольно крупным энтомологом и всю жизнь собирал коллекции бабочек. Розанов же собрал уникальную коллекцию монет. Мне очень интересен как сам факт стремления к систематизации и собирательству, так и ненужность, неприложимость этого факта собственно к творчеству этих двух так внешне не похожих друг на друга людей. Отводя душу тихими ночами, рассматривая свои коллекции, они постыдно, но безопасно утоляли русскую тягу к магии вульгарного сциентизма. Да, Набоков еще решал и составлял шахматные задачи, а Розанов писал газетные передовицы. Недостаток Достоевского, может быть, и заключается в том, что он ничего "не собирал" и ни во что "не играл", и, следовательно, был вынужден это делать на страницах своих романов.

Неподготовленный читатель может обмануться виртуозностью набоковской прозы и всерьез принять автора "Приглашения на казнь" и "Лолиты" за "всамделишного" писателя. Это, конечно, наивное заблуждение. Платон писал рассказы, взаимопереплетающиеся мифы которых создали ему славу великого философа. В сущности, Набоков всю жизнь писал один роман и его творчество в целом есть развертка одной единственной программы. Его произведения следует читать в хронологической последовательности. В этом смысле это самый философичный русский писатель... после нелюбимого Набоковым Достоевского (472).

В "Даре" пошляк Щеголев рассказывает Годунову-Чердынцеву о своей страсти к подростку-падчерице и под конец многозначительно намекает: "Чувствуете трагедию Достоевского?" Вот и внутренние истоки написанной через 20 лет "Лолиты", уж казалось бы, самой нерусской и самой неметафизической вещи набокова. И таких связок у него сотни. И часто связок именно с Достоевским. Так Магда из "Камеры-обскур" - это антипод "золотым проституткам" Достоевского (И, добавим, Толстого, Бунина, Куприна и вообще всех русских писателей. Ведь это сквозная тема "правдивой" русской литературы: если проститутка, то обязательно добрая, гуманная, целомудренная, полезшая на диван от невыносимо тяжелой жизни и из-за несогласия с монархической формой правления. Еще одно русское "Денег, денег не присылайте!")

Розанова и Набокова объединяет стремление уловить мимолетное, проблема времени вообще. Их коллекционерство - это и есть частное рационалистическое ответвление этого могучего и всепоглощающего стремления. Набоков начинает свои мемуары с определения человеческой жизни как "щели слабого света между двумя идеально черными вечностями". И горестно заключает:

Розанов же писал в "Уединенном":

Конечно, сказано по-разному. У Набокова ироничная и гладкая "закругленная" речь, у Розанова какой-то сумбурный и нелепый, но "схвативший за волосы" афоризм. Но тема одна. И душа одна. Все творчество Набокова, как и Розанова, есть разворачивание единого "зияния", несмотря на внешнюю калейдоскопичность. Отдельные мысли Розанова сливаются в нашем сознании, цельная проза Набокова очень правильно и по-русски распадается в сознании читателя на отдельные мнения, и, главное, и в том и в другом случае затрагивается русская душа, прорывается кора слов.

Я похож на Розанова и он мне близок. (473) Но что общего между мной и Набоковым? Казалось бы, ничего. Если взять наиболее содержательный отрезок его жизни - русский, то сравнение прямо комично. Мне и представить немыслимо его мир (485) - мир высшей петербургской аристократии с английскими гувернантками, английскими детскими книжками, английскими молитвенниками и даже мылом тоже из "английского магазина".

Между нами пропасть не только социальная, но и политическая. Он любил отца, одного из основателей кадетской партии:

А для меня как раз убитый и есть "темная личность". Иуда.

И чисто физиологическая сторона жизни Набокова мне тоже чужда. То, что у меня естественно, у него аномально (цветовое восприятие звука, галлюцинации, бессонница), а там, где он нормален до пошлости, у меня некоторые "странности" (490). Но прочтя "Другие берега" я почувствовал где-то внутри, у сердца, близость.

Набоков не понимает, что гениальное детство - это не привилегия русских детей "определенного времени и круга", а вообще свойство русской души. Гениальные дети - это и есть лучшее название для русских. Гениальные дети и тупые, злые, оглушающе бездарные взрослые.

Русский талантлив, поскольку сохраняет связь со своим детством, со своим бессознательным и бессловесным "я", в немом восторге, "на коленях" смотрящим на мир сквозь стекло ночного вагона. Об этом же чувстве говорит и Розанов, человек другого поколения и круга, но человек, как и Набоков, русский: